Чтобы завершить разговор о розановской концепции развития отечественного театра, нужно кратко рассказать о том, что же именно, по мнению Розанова, было пропущено или не до конца прочувствовано культурой XIX века; каким было, собственно говоря, это «пушкинское направление», которое не получило надлежащего развития.

И здесь снова обнаруживается стилистическая проблема. Гоголь открыл новые пути в литературе, потому что именно его блестящее слово на тот момент оказалось новаторским, а Пушкин и Лермонтов скорее закрыли, закольцевали ход литературы от Ломоносова. Им суждено было не обогащать, а синтезировать ценности. Там где Гоголь смеется, Пушкин плачет: «во всех его томах ни одной страницы презрения к человеку» {462} , «всемирное внимание, всемирная вдумчивость» {463} — сколько в этакой пушкинской добродетели силы для противоборства гоголевской концепции человека, и силы отчего-то нереализованной. Пушкин следует позитивным идеалам: подлинному патриотизму, историзму, государственному мышлению, зрелость которых была не понята даже современниками. Свойственна была ему и дисциплина мысли — Пушкин «сбрасывал» Гоголю сюжеты «низких» произведений («Ревизор» и «Мертвые души»), отказывая самому себе в праве на их разработку. В связи с розановским противопоставлением это обстоятельство становится очень существенным и для Гоголя весьма неприглядным.

Лермонтов для Розанова — поэт космический, он словно был при сотворении мира, все запомнил и перенес в свои тексты {464} , звучащие в начале позитивистского века как атавистические — голосами Египта и Вавилона. «У Лермонтова есть чувство собственности к природе <…> Казалось бы, еще немного мощи — и он будет управлять природой» {465} .

Но Розанов — мистик, и его литературно-историческая концепция не смогла обойтись без случайного стечения обстоятельств. «Вечно печальной дуэлью» называет Розанов дуэль Лермонтова, «вечно печальной дуэлью» он мог бы назвать и убийство Пушкина. Не один раз Розанов будет сожалеть об этих трагических обстоятельствах русской литературной жизни, и не раз Розанов помыслит о судьбе литературы в сослагательном наклонении: «проживи Пушкин дольше, в нашей литературе, вероятно, вовсе не было бы спора между западниками и славянофилами» {466} , «[если бы Лермонтов остался жив. — П.Р.] Россия получила бы такое величие благородных форм духа, около которых Гоголю со своим „Чичиковым“ оставалось бы только спрятаться в крысиную нору, где было его надлежащее место. Бок о бок с Лерм[онтовым] Гоголь не смел бы творить <…>Добролюбовых и Чернышевских после Лермонтова выволокли бы за волосы и выбросили бы за забор, как очевидную гадость и бессмыслицу» {467} . Задумаемся и мы: «Выхожу один я на дорогу» — последнее стихотворение Лермонтова; что было бы написано назавтра после несвершившейся дуэли?! «Час смерти Лермонтова — сиротство России» {468} .

Практический комментарий к теме противопоставления «пушкинского» и «гоголевского» литературного пути дает педагог, приятель и кумир Розанова в 1880–90-х годах Сергей Рачинский. Его опыт в обучении крестьянских детей в экспериментальной церковной школе в селе Татево указывал на то, что дети охотно читают Пушкина и допушкинскую литературу, включая ложноклассическую, и совершенно невосприимчивы к Гоголю и сатирическому жанру: «им легче проникнуть с Гомером в греческий Олимп, чем с Гоголем в быт петербургский» {469} . Наблюдение это весьма тенденциозно, но оно, по крайней мере, дает представление о реальных народных предпочтениях того времени: Пушкин выражает «народную душу», Гоголь — нет.

Во второй половине XIX века «гоголевскому направлению» противостояли Толстой и Достоевский. Конечно, великие классики-романисты дают совершенно иное представление о мире и человеке, отличное от сатирически-бытового жанра: «Гений его [Толстого. — П.Р.] по устремлению, по задаче животворить совершенно противоположен гению Гоголя, который мертвил даже и налично-живое, окружающих современников, все» {470} , «среди всех теперь живущих или высказавшихся людей он видит наибольшее число предметов и с наибольшего числа точек зрения» {471} , «полная фуга человеческого существования» {472} . Не моралью, а великим и свободным нравственным словом потрясла русская литература западного читателя; не сатира и презрение к человеку, а воспетое Пушкиным милосердие, «милость к павшим» оказывается непреходящей ценностью отечественной культуры: «западным людям русская литература открыла эру нового нравственного миропорядка» {473} .

Розанов фиксирует, конечно, курьезную ситуацию: все лучшее «на экспорт», все худшее потребляем сами.

Русские Алкивиады

Антигоголевские выступления Розанова разворачивались на интересном литературном фоне. Вместе с переоценкой творчества Толстого и Достоевского, произведенной символистами, появлялись и новые исследования о Гоголе, в которых представление о писателе за весь XIX век менялось на противоположное. Если Белинский, Чернышевский и другие критики «демократического» направления выводили из гоголевских сочинений всю натуральную школу российской словесности, тем самым признавая в нем дар реалистического бытописательства, то на переломе веков в Гоголе распознали фантаста, символиста и религиозного писателя. В фигуре подлинного ревизора стали видеть уже не бюрократическую машину, а божий или дьяволов суд; Чичиков оказывался не талантливым прохиндеем, а самим сатаной, скупающим мертвые и живые души и управляющим «Россией-тройкой» из окна собственной брички.

По сути, произошла не просто переоценка гоголевского творчества, но реформа в «отечествоведении» (вспомним, что советское литературоведение вернуло Гоголю «почетное звание» реалиста и сатирика, а значит, переоценка истории состоялась в очередной раз). Удивительное явление: люди разных партий не могут сойтись в оценке очевидного, наглядного творчества Гоголя; и более того — существует прямая, неопосредованная связь между литературой и жизнью, словно бы Гоголь был не беллетристом, а летописцем. Словно во всей России не оказалось иных документальных свидетельств об эпохе, и судить о XIX веке можно лишь по литературному произведению, как о ранней античности — по эпосам Гомера. Представление об истории в таком случае зависит от результатов герменевтических опытов, каждый раз разных: как дешифруют текст, как его интерпретируют по последнему слову техники, как решат: фантастичен или реалистичен русский мир, описанный Гоголем.

Нас это явление интересует с другой точки зрения. В самой возможности переоценки общего представления о собственной стране уже содержится архаичный театральный элемент: сценическая условность, при которой персонажи не могут узнать переодетых партнеров, знакома нам по древнеримским комедиям, пьесам Мольера, Мариво, Шекспира и т. д. При этом мимикрия, травестия признается условной только зрителями, которые, конечно, легко узнают персонажей, всего лишь сменивших костюм или надевших маску, но «не выдают» их тем, кто на сцене — или, как написал в «Мимолетном» о Гоголе Розанов: «России вовсе нет, она только показалась» {474} . Переодевание как способ быть неузнанным — это прием «театра в театре»; по мнению французского театроведа Патриса Пави {475} , в таких случаях речь всегда ведется о взаимоотношении реальности и видимости, а в более поздних комедиях (Пиранделло) — вообще о подлинности или мнимости личности или сущности переодевшегося. Тут театроведческие разработки помогают глубже взглянуть на розановскую мистику.