Кант высказал одно правило, против которого никто не возражал: «нравственным законом может быть объявлено лишь то, что может быть представлено как всеобщий закон всего человечества». Или, иными словами: что было бы благодетельно, если бы оно исполнялось всеми. Вот отчего дух «Крейцеровой сонаты», как и уставы монастыря и вообще вся сумма и итог безбрачия и полового аскетизма никак не могут быть не только «идеалом», но и просто не имеют никакого отношения к нравственности, к нравственному совершенствованию человека, потому одному, что они ведут к конечной гибели, к истреблению всего человечества, как только приняты были бы им к исполнению. Но «что не может быть правилом для всех, то не может быть нравственно и для одного»: следовательно, в противоположность половой умеренности, которая благодетельна для всех и потому нравственна для каждого, — полное, на всю жизнь, отречение от нее есть исступление, есть кривизна, ни к Богу, ни к нравственности не имеющая никакого отношения. Так же точно, если мы возьмем бедность, убожество, захудалость в себе самом, то мы никак не можем выставить ее всеобщим императивом, заповедью и законом для всех, при ней все перемерли бы. А потому и ни для какого отдельного человека это состояние не есть идеал и норма, не есть идиллия, а только болезнь: и такого нужно отвезти в больницу или богадельню. Но самому нужно работать, и как можно энергичнее работать, чтобы настроить таких больниц. Для здорового именно работа есть норма и идеал, «молитва» и «заповедь». Вполне божественно именно здоровое состояние, а не болезнь; вполне божественен труд, деятельность; божественно благосостояние, рассвет человека и жизни его. Как никто не отрицает и не срывает золотых риз со священника (это было бы исступление и аскетизм), так точно церковь и дух учения ее не должны и не вправе ни малейше повреждать роскошь одежд мира, даже то, что есть в них прелестного без всякого утилитарного приложения, что просто «нравится» людям: как и мы ведь золотые ризы священников одобряем просто потому, что «так нравится им», по доброте своей, а не потому, что тут какой-нибудь догмат. Таким образом, о бедности и вообще убогости церковь должна начать учить как не о чем-то прямом, прямо нужном или полезном в нравственном отношении, а как о таком невольном и несчастном в миру состоянии, которому должен быть дан свой «удел», милость, сострадание, — и только. А настоящая «благословенность» почиет вовсе не здесь, не в больнице, не в сиротском доме, а там, где жизнь кипит трудом и творчеством, энергией и напряжением, где создаются каждый час и каждыми двумя руками новые и новые материальные ценности, новые и новые духовные богатства. «Благословенен» Иов был до гноища, в богатстве: именно богатого-то и счастливого Бог нашел его «лучшим из людей». На гноище же было ему только испытание, по лукавому подсказу дьявола: и кто толкает людей к «испытаниям», кто им указывает «гноище» как некоторое царство небесное, поступает по советам лукавого беса, а никак не Бога. Заметим, что русский народ от одного корня производит слово «Бог» и «богатство»: Бог есть явно родник щедрот и обилия, а нимало не бедности. Изредка и церковь об этом проговаривается, даже официально: она просит Бога, как «подателя щедрот». Но это — изредка, обмолвкой ненароком, не в системе, система стоит одна, аскетическая, черная, созерцательно-монашеская:

«Блаженно нищенство!»

Труд не воскреснет, пока по полям, по мастерским, по деревням, по селам не пронесется:

«Блаженно обилие!»

Пока церковь не начнет определенно, догматически учить о благословенности труда и естественного продукта труда — благосостояния.

Пусть не указывают при этом на наши северные трудовые монашеские общины: это — исключения, это островки; наконец, это факт без теории, до некоторой степени — нецензурный: ибо и монахи Соловок и Валаама не в силах выговорить: «По вере нашей мы трудимся, по вере хотим себе обилия, достатка, а бедности не ставим ни в какую добродетель, не считаем ее угодною Богу». В учении же и содержится суть, содержится поучение; тогда как в «нецензурных же фактах» никакого поучения нет.

Впервые: НВ. 1909. 26 и 27 марта. № 11 867 и 11 868. Печатается по единственной публикации.

«ПЕДАГОГИ» ОТТО ЭРНСТА

Пьеса «Педагоги» смотрелась с острым интересом в Панаевском театре {639} . Театр был оживлен. Местами игра прерывалась дружным смехом или громкими аплодисментами зрителей, относившимися к содержанию пьесы. Например, когда на удивление ревизора, что тридцать лет начальником школы состоит лицо, получившее звание учителя по подложному паспорту, молодой и даровитый учитель Флемминг замечает насмешливо:

— Там, где управляет делом чиновник, — все возможно!

Подложный начальник более вытолкнут, чем удален со службы, и на его место одним словом ревизующего назначен этот самый Флемминг. Он снова удивлен быстротою действия:

— Там, где управляет делом чиновник, — все возможно! — торжествующе, грозно и твердо воскликнул ревизор.

Публика дружно покатилась со смеха.

Пьеса и грустна и весела для русского зрителя. Немецкий автор ее Отто Эрнст знал, что писал. Между тем русская школа не только сейчас, но и давно живее, талантливее и честнее этой немецкой школы. Подложный начальник школы, куклы-учителя — этого у нас нет. В каждой нашей школе, решительно в каждой, есть иногда не очень мудреный, но очень сердечный учитель, вообще есть около детей хоть один сердечный, а иногда и проницательный человек. У нас могут подлежать критике менее люди и более порядки. Немецкий автор, по-видимому, берущий учебное дело в момент перелома, показывает нам идеального ревизора, гуманного, образованного, развитого, при полной инвалидности учителей. У нас дело не внушает такого отчаяния. Скорее у нас ревизор придавливает дело, наводит лишний серый и темный фон на школу, решительно задыхающуюся среди официального, ледяного режима. Одно замечание ревизора положительно можно отметить и следует запомнить:

— У вас есть юмор, — говорит он одному учителю, доброму малому и, в сущности, способному педагогу. — Юмор в учителе — великая черта. Он вносит нужное оживление в уроке, он есть предмет внимания и любовного внимания учеников к учителю, он прокладывает путь соединения между сердцем ученика и сердцем учителя.

В самом деле, это тот цветочек, которого недостает школе. В учителях, деятельность которых трудна и монотонна, юмор есть редчайшая черта. Но учителя с юмором всегда любят ученики, всегда долго помнят его. Юмор есть художество характера, и такой характер есть первое художественное зрелище для ученика. В оценке и выдвигании этого автор пьесы высказал тонкий ум. Другой учительнице он говорит: «Не нужно быть хмурой в классе. У многих детей нет солнца дома, и пусть этот солнечный луч дает школа».

Все-таки автор недостаточно гуманен. Отчего учителя так дурны? Отчего быт учительский есть самый нищенский быт, какой можно себе представить, быт абсолютно нехудожественный? Доказательство — в том, что это первая пьеса из педагогического быта, какую мы смотрим. В нашей собственной литературе Фонвизин есть последний и первый автор, который вывел учителей на подмостки театра. Из быта учителей нет ни одной повести, ни одного романа, кажется, даже ни одного коротенького рассказа. Это ужасно печальный признак, это ужасно важный признак. Повествователь, как и драматический автор, хватает жадно все, что ярко. Значит же есть что-то ужасное и никем не замеченное в учителях, что к ним не подошел с желанием нарисовать ни один художник. Нет цветочков, нет бантиков, нет красочной материи — уже в самой структуре педагогического духа и педагогического быта. Фигуре солдат, офицеров, мужиков, генералов, тайных советников, коллежских секретарей, попов, диаконов, пономарей, словом, всякой службы людей — сколько угодно в повести и драме. Все их любят. Все на них любуются. Оттого только постоянно их и рисуют, что это занимательно и для авторов и [для] читателей. Но ведь это ужасный просвет к тому, что значит же учителя никто не может любить и никто не может им полюбоваться, т. е. что это есть самое несчастное и еще никем не рассмотренное и не взвешенное существо. А мы на них кричим, атукаем, смеемся над ними.